Изображение личностей у Л. Толстого в романе «Война и мир»
Наташа Ростова: она уж, кажется, вся живая, вся родная, здешняя, близкая, вся особенная и единственная. Как нежно и крепко завязан узел ее человеческой личности. Из каких неуловимо-тонких и разнообразных оттенков духовно-телесной жизни соткан этот «чистейшей прелести чистейший образец». Подобно пушкинской Татьяне воплощает она как бы музыку поэта, отражает его собственное лицо в зеркале «вечно-женственного».
И тут, однако, именно в то время, когда образ Наташи, завершаясь, достигает высшей прелести, художник вводит одну мгновенную, но поразительно глубокую, незабываемую черточку. Дело происходит в поле во время охоты: собаки только что затравили зайца; один из охотниковотпазанчил и потряхивал зайца, чтобы стекала кровь.
Все взволнованные, красные, задыхающиеся, в необыкновенном возбуждении хвастают и рассказывают обстоятельства травли. «В то время Наташа, не переводя духа, радостно и восторженно визжала так пронзительно, что в ушах звенело. Она этим визгом выражала все то, что выражали и другие охотники своим единовременным разговором. И визг этот был так странен, что она сама должна бы была стыдиться этого дикого визга, и все бы должны были удивляться ему, ежели бы это было в другое время».
иногда для самых утонченных из. нас, столь, по-видимому, бессмысленную и бесчеловечную забаву, как травля зверей. Прелестные черты Наташи, искаженные первобытною страстью, не разлагаются ли в это мгновение до неузнаваемости? Не выступает ли из-за милого, столь знакомого, родного лица ее иное, чуждое и странное, почти жуткое, Второе лицо, Может быть, напоминающее лицо самого глубокого и первозданного образа во всем толстовском творчестве - лицо дяди Ерошки, «великого ловца перед Господом», который, по всей вероятности, точно так же визжал и ревел от восторга, затравив кабана? Черточка мимолетная, как будто бесследно исчезающая - но она не исчезнет, вернется впоследствии и будет постоянно возвращаться, прилагаясь к однородным, но уже более резким, глубоким и длительным чертам.
Нечто подобное этому дикому визгу не послышится ли Пьеру Безухову в еще более страшном, бессмысленно-животном крике Наташи во время родов, так же, как Левину в нечеловеческом визге и реве рожающей Кити? Ведь именно там, в эпилоге «Войны и мира», где Наташа становится супругой и матерью, «носит, рожает и кормит», - образ ее, проходящий сквозь всю эпопею, должен бы, по замыслу художника, окончательно завершиться. И он, действительно, завершается - но как неожиданно! После семи лет замужества Наташа «пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу»...
Что же собственно произошло в отношении художника к образу Наташи? Изменил ли для него свое прежнее значение, уменьшился, потускнел ли этот образ? Есть ли какое-нибудь непредвиденное, не входившее в первоначальный замысел, противоречие между Наташей-девушкой, полною таких родных и таинственных очарований - сестрою пушкинской Татьяны, вещею музой Л. Толстого, «чистейшей прелести чистейшим образцом» - и этою, только носящею, рожающею, кормящею, даже не человеческою, а стихийно-животною матерью, «плодовитою самкою», у которой «видно одно лицо и тело, а души вовсе не видно»?
Оказывается, что между этими двумя образами, по крайней мере, в глазах самого художника, не только никакого противоречия нет, но есть даже необходимая связь органической последовательности и развития. Именно к этому, то есть к превращению Наташи в «самку», к преображению всего Человечески-личного, Но и условного, ограниченного, в Стихийно-безличное, Безусловное, безграничное, он и вел ее сквозь огромную эпопею, как природа ведет цветочную завязь к плоду, - только за это он и любил ее. Не уменьшился и не потускнел ее образ, а, напротив, теперь только вырос до совершенной меры величия своего, теперь только вполне открылось в нем «вечно-женственное», с точки зрения Л. Толстого, то есть вечно-плодовитое, рождающее, материнское. (Из трактата «Л. Толстой и Достоевский», 1902 г.)
Прежде всего нужно сказать о Л. Толстом, что он - гениальный художник и гениальная личность, но не гениальный и даже не даровитый религиозный мыслитель. Ему не дано было дара выражения в слове, изречения своей религиозной жизни, своего религиозного искания. В нем бушевала могучая религиозная стихия, но она была бессловесной. Гениальные религиозные переживания и недаровитые, банальные религиозные мысли!.. И всегда были чужды этому гению религия Логоса и философия Логоса, всегда религиозная стихия его оставалась бессловесной, не выраженной в Слове, в сознании.
восстает против «света», не только в узком, но и в широком смысле слова, против безбожия и нигилизма не только всего дворянского общества, но и всего «культурного» общества... А вот еще толстовская антиномия. С одной стороны, поражает своеобразный материализм Толстого, его апология животной жизни, его исключительное проникновение в жизнь душевного тела и чуждость его жизни духа... И тот же Л. Толстой оказывается сторонником крайней духовности, отрицает плоть, проповедует аскетизм...
в гонение на красоту. И этот непоэтический, трезво-утилитарный гонитель красоты был одним из величайших художников мира; отрицавший красоту оставил нам творения вечной красоты. Эстетическое варварство и грубость соединялись с художественной гениальностью... Наконец, самая разительная толстовская антиномия: проповедник христианства, исключительно занятый Евангелием и учением Христа, он был до того чужд религии Христа, как мало кто был чужд после явления Христа, был лишен всякого чувствования личности Христа... Он - страшный враг христианства и предтеча христианского возрождения. На гениальной личности и жизни Льва Толстого лежит печать какой-то особой миссии. (Из статьи «Ветхий и Новый Завет в религиозном сознании Л. Толстого», 1912 г.) |